Трамваев острые
трели...
Шипение шин,
завыванье гудков...
По краю панели
Ширмы из старых
мешков.
На ширмах
натыканы плотно
Полотна:
Мыльной пеной
цветущие груши,
Корабли, словно
вафли со взбитыми сливками,
Першеронов
ватные туши,
Волны с
крахмальными гривками
И красавицы в
позах французского S –
Не тела, а
дюшес...
Над собачьего
стиля буфетом-чудовищем, –
Над домашним
своим алтарем
Повесишь такое
чудовище, –
Глаза волдырем!
*
* *
У полочек,
расправивши галстуки-банты,
Дежурят
Рембрандты, –
Старик в ватерпруфе
затертом
Этаким чертом
Вал бороды
зажимает в ладонь.
Капюшон –
пузырем за спиной,
Войлок – седою
копной,
В глазах угрюмый
и тусклый огонь...
Рядом – кургузый
атлет:
Сорок пять лет,
Косые табачные
бачки,
Шотландские
брючки,
Детский берет, –
Стоит часовым у
нормандских своих деревень,
Равнодушный, как
пень,
У крайних щитов
Средь убого
цветистых холстов,
Как живая
реклама,
Свирепо шагает
художница-дама:
Охра плоских
волос,
Белилами
смазанный нос,
Губы – две алые
дыньки,
Веки в
трагической синьке, –
Сорок холстов в
руках,
А обед в
облаках...
*
* *
Но прохожие
воблою вялой
Сквозь холщовый
текут коридор.
То какой-нибудь
плотный малый
В першеронов
направит взор...
То старушка,
нежное сердце,
Вдруг приклеит
глаза к холсту:
На подносе три
алые перца
К виноградному
жмутся листу...
Но никто –
собаки! – не купит,
Постоят и дальше
в кафе, –
И художник глаза
лишь потупит,
Оттопырив мешком
галифе...
Лишь один
господин солидный
С худосочною
килькой-женой –
Уж совсем,
совсем очевидно –
Выбрал нимфу с
жирной спиной,
Но увидел цифру
«сто двадцать»,
(А ведь рама без
малого сто!)
И не стал даже,
пес, торговаться, –
Отошел,
запахнувши пальто...
<1932>